Смерть в наших руках

Можешь делать, что хочешь, но ты все равно умрешь. Тогда зачем вообще говорить о смерти? Пока есть я, смерти нет, а когда она придет, то меня уже не будет: то есть, как гласит старый эпикурейский софизм, смерть меня никак не касается.  Но прав ли он? Едва ли. Дело в том, что он безмолвно смешивает «смерть» и «мою смерть», но для человека это не то же самое. Даже когда я (еще) жив, смерть для меня уже существует, по крайней мере, как смерть кого-то другого. Поэтому на человека можно рявкнуть «кошелек или жизнь», — и в большинстве случаев это произведет должный эффект: человек знает, что это такое. Домашнюю собаку можно приучить «считаться», скажем, с плеткой, — но со смертью? А как бы вы хотели приучить ее считаться с револьвером?

Таким образом, говорить и размышлять о смерти имеет смысл по той причине, что смерть для нас уже сейчас, в жизни, что-то означает, — по крайней мере, то, что (живому!) человеку можно угрожать смертью, что-то вымогать, шантажировать его. И человек с револьвером за спиной действительно не виноват в том, что он «должен был» что-то сделать. Должен был? Строго говоря, не должен: герой скорее позволить себя застрелить. Но должен ли человек быть героем? Каждый человек? На удивление, в определенном смысле, да: пока он живет, то живет он под угрозой смерти, потому что знает, что должен умереть. Он может отсрочить, отложить, избежать ее, — но только потому, что ему о ней известно. Потому что ему известно то, что, в конце концов, ему ее не избежать. И даже тому, кто о ней никогда не говорит, кто боится и подумать о ней. И все же он живет, прилагает какие-то усилия, воюет. Его жизнь — это не «жизнь к смерти», как полагал один известный философ, а «жизнь против смерти», неустанная борьба за «еще нет», о которой безучастный наблюдатель бы, наверное, сказал, что она заранее проиграна. Только вот живой человек как раз не является безучастным наблюдателем.

Люди жили с этой нависающей над ними угрозой с незапамятных времен. Точнее говоря, только о тех наших предках, о которых нам известно, что их каким-то образом занимала смерть и умершие, мы можем с уверенностью сказать, что это были люди. Впрочем, вплоть до совсем недавнего времени у людей было много возможностей, чтобы встретиться со смертью: она преследовала их на каждом шагу, причем не только в войнах и эпидемиях. Люди научились обращаться и даже уживаться с ней.

Однако воспринимать старые формы обращения со смертью для нас затруднительно по той причине, что мы значительно отличаемся от своих предков, а именно в трех аспектах: во-первых, тем, как мало мы встречаемся со смертью, во-вторых, идеей «человечества», а, в-третьих, упором на индивидуальную жизнь. О первом из них мы уже говорили: современное общество пытается «вытеснить» горький опыт смерти, произвести некое крайне поверхностное впечатление, будто бы человек и вовсе не умирал. О смерти не говорят, — люди умирают за закрытыми дверями больниц, и даже в гангстерских фильмах умирают только злодеи, и лишь Джеймс Бонд бессмертен. То, что результаты этого близорукого подхода тоже могут быть лишь очень поверхностными, не нужно никак доказывать. По своей сути, современный человек совершенно не готов ко встрече со смертью — смертью других людей и себя самого. Поэтому она видится ему «бессмысленной» и нагоняет на него еще больший ужас, чем на его предков: именно поэтому он также готов принимать самые разные фантастические идеи, которые каким-то образом «истолкуют» ему смерть.

Для всех древних обществ характерно то, что они резко различали смерть кого-то из своих членов, «своих людей», и смерть чужака, то есть врага. И даже в большинстве современных языков все еще можно найти следы этого жесткого разделения мира на «своих» и «чужих», причем только «свои» являются людьми в подлинном смысле этого слова. То, что убийство чужака, а значит, врага, никакое не убийство, а героический поступок, действовало и действует поныне, по крайней мере, в войнах и, конечно же, в боевиках. Тацит пишет об одном германском племени, в котором юношам было запрещено стричь волосы и усы, пока они не убили своего первого врага, «чтобы, таким образом, заслужить свое место под солнцем». Летчики-истребители и до сегодняшнего дня рисуют на самолетах свои «победы». Одним словом, врага убивают либо потому, что он не человек, либо в лучшем случае потому, что он конкурент: по принципу «кто кого». И тем не менее, у целого ряда «примитивных» народов было доказано, что боец после возвращения из похода должен был как-то очиститься от пролитой крови, даже если это была чужая, вражеская кровь.

Напротив, смерть своего человека, «одного из нас», всегда была большим событием. Шок от смерти близкого человека древние общества облегчали, прежде всего, тем, что делали упор на жизни племени как одного целого, а не на жизни отдельно взятого человека. Люди рождаются и умирают, а племя живет дальше. По-видимому, можно предположить, что еще в палеолите умерших старейшин торжественно хоронили и вкладывали им в гроб ценные предметы, а в иных случаях убивали и рабов или женщин умершего. Быть может, именно это и можно считать первым намеком на идею загробной жизни, поддерживаемой, несомненно, и воспоминаниями или снами родственников умершего. Аграрные общества возлагали на мужчин строгую обязанность позаботиться о продолжении рода. Глава семьи, хозяин, не является владельцем родового имения, а только временным заведующим того, что он получил от своих предков и должен передать потомкам. Когда он умрет, то будет похоронен либо непосредственно в доме, либо в пространстве под порогом, и «будет там жить» до того времени, пока потомки будут проявлять ему уважение и приносить еду. Противоположной стороной этой обязанности, «культа предков», является забота о том, чтобы обеспечить себе подобную услугу от своих потомков. Поэтому мужчину, который не хотел жениться, порой карали смертью, а бездетные семьи должны были усыновить сына: иначе они поставили бы под угрозу загробную жизнь своих предков и, таким образом, провинились бы по отношению к ним. Целый ряд обычаев, до сегодняшнего дня культивируемых на наших кладбищах, берет свое начало еще в глубоком палеолите. Пережитком идеи родовой «бессмертности» являются и наши фамилии, включая правила их передачи по мужской линии.

Вместе с распадом родового общества жизнь, прежде всего, в городах, индивидуализируется и все больше освобождается, но в то же время индивидуализируется и смерть: и с ней отныне должен справиться каждый человек самостоятельно. Этот значительный шаг можно с точностью проследить еще в литературе: начиная с «Эпоса о Гильгамеше», в котором герой после смерти своего друга в первый раз осознает свою смертность, далее в библейской Книге Иова и целой литературе христианского Древнего мира, вплоть до появления проблемы индивидуальной смерти в позднем Средневековье, например, в стихотворении «Богемский пахарь» Яна из Жатца. Когда эта тягостная мысль «одинокой» смерти в первый раз обрушилась на человека, то он пытался справиться с ней разными способами. Эпикурейский «отказ» — интеллектуальную попытку того, как избежать размышлений о смерти, — мы упомянули еще в самом начале. Более значительными являются другие две попытки: наука о переселении душ (метампсихоз, реинкарнация) и учение о вечной жизни. Обе из них объединяет идея бессмертной души, на уровне опыта подготовленная воспоминаниями родственников умерших («Он по-прежнему живет в наших сердцах», — говорится в сентиментальной фразе на надгробной доске), а также, видимо, и снами, которые в древние времена всегда играли значительную роль.

Идея переселения душ появилась во времена расцвета эпохи античности, а также в молодых слоях индийской традиции. Она необыкновенна притягательна, прежде всего, благодаря тому, что лишает индивидуальную смерть ее нестерпимо окончательного характера. Хотя моя жизнь и заканчивается смертью, речь идет только об одной из жизней, а в следующий раз у моей души появится уже новая возможность. Но из-за этого в то же время сильно ослаблена и серьезность, важность «вот этой», настоящей жизни, в которой, таким образом, все, так сказать, не так уж и важно: что не выйдет, то исправим в следующий раз. Кстати говоря, это и есть главная причина, по которой как иудаизм, так и христианство так настойчиво отрицали ее. В настоящее время идея «реинкарнации» широко возвращается, но, тем не менее, оказывается в совершенно других условиях. Дело в том, что современного человека она может удовлетворить только в том случае, если под «душой» он представит себе свое я, то есть свое сознание. В античных же представлениях все было по-другому, и даже у Платона душа лишь невзначай вспоминает свое прошлое. Однако если бы речь шла о моем сознании, то было бы трудно объяснить, почему я ничего не помню из своих предыдущих жизней.

Идея вечной жизни (в совершенно других условиях) впервые появляется в эпоху поздней античности, далее в позднем иудаизме и, наконец, прежде всего, в христианстве. В отличие от предыдущего метампсихоза она не отнимает у настоящей жизни ее исключительности, но может привести к некоторому «преуменьшению» значения смерти как таковой, будто бы речь шла о простом «изменении» жизни. Впрочем, человек не в состоянии представить себе жизнь в «совершенно других условиях», что для современного человека практически неприемлемо: того, что невозможно себе представить, не может быть. Даже сам Иисус из Назарета в своих нравоучениях ограничивается лишь образами «пира» и «свадьбы» и настойчиво предупреждает, что то, на что после смерти может надеется искупленный человек, принципиально выходит за рамки какого бы то ни было чувственного опыта. Поэтому даже христианские мыслители не отваживались слишком подробно рассуждать о характере той самой «иной жизни». И тем не менее, к примеру, из Августина, следует то, что он, — подобно Платону, — не представлял себе «вечность» как бесконечное продолжение или длительность, а как «безвременное настоящее».

Однако же давайте посмотрим на проблему индивидуальной смерти с другой стороны: какое значение она имеет для нашей жизни? На первый взгляд, кажется, что сугубо негативное: ведь смерть — это конец жизни, сознания, всего. Даже если мы признаем, что смерть является «последней возможностью как конец всех моих возможностей» (Хайдеггер), то нам не следует упускать из виду, что эта «определенная возможность» значительно отражается — на самой нашей жизни. Ограниченная жизнь — это нечто совершенно иное, чем жизнь «без конца». Проблематичность этой идеи уже давно подметила народная мудрость и выразила ее в сказке «Смерть в кумовьях» и др. Смерть, по крайней мере, «естественная», а не насильственная смерть, не сваливается на человека как снег на голову. Ей предшествует старость, то есть, с одной стороны, убывание жизненных сил и возможностей, а с другой стороны, привычка и усталость. Человеческая жизнь как процесс открытий и творений неизбежно теряет свою увлекательность и драматичность с тем, как человек обрастает опытом и, в конце концов, он уже «везде был, все знает и все видел». Так, для старого человека идея «жизни без конца» может стать кошмаром безмерной, бесконечной скуки.

Значит, именно конечность, ограниченность жизни придает человеческому существованию всю его напряженность и драматичность. Только у смертного человека может случиться, что у него на что-то «нет времени», что он должен спешить, что у него есть какие-то сроки и что он что-то не успеет. Но и, напротив, только конечная, ограниченная жизнь может, в конце концов, составить повесть, которую можно даже рассказать — как одно целое. Как и картина или роман, человеческая жизнь тоже должна закончиться, и только некоторые телесериалы создают видимость «бесконечности», которая вскоре оказывается одной только бесконечной скукой. Таким образом, именно благодаря тому, что смерть человека уже заранее присутствует в его жизни как перспектива, она придает этой жизни форму, напряженность, серьезность и драматичный характер. Смерть придает событиям и поступкам их неповторимость, действительность и значимость. Только благодаря ей может существовать героизм, и, кроме того, она придает значимость, например, профессии врача.

После этого краткого представления смерти человека во всем ее богатстве и широте мы можем без опасений взглянуть на несколько актуальных вопросов, в которых проблема смерти выступает в новом подобии и требует какого-то решения. А благодаря предыдущему анализу мы уже все-таки несколько сократили опасность того, что мы не заметим настоящих проблем, которые здесь скрываются, или же увязнем в близорукой модной сентиментальности. Ведь там, где речь идет о жизни и смерти, человеку не стоит руководствоваться одними лишь сентиментальными чувствами. И именно об этом и идет речь в актуальных вопросах эвтаназии или абортов: современному человеку представляется совершенно новая сторона обращения со смертью. До сегодняшнего дня человек либо убивал — и объяснял это себе так, как мы видели, — либо ждал своей смерти. Сегодня он все чаще и чаще оказывается в ситуации, когда он должен принять решение о смерти не как враг, а как арбитр. Как тогда, когда в самом начале своего существования «в его руках» оказалась его собственная судьба и жизнь, сегодня в его руках оказывается принятие решений о смерти других людей, — уже не как о «наказании», а как о «технических мерах».

Прежде чем приступить к этим щекотливым вопросам, нужно еще мельком взглянуть на вышеупомянутую — и все еще актуальную — тему смертной «казни». Помимо того голого факта, что люди всегда в большей или меньшей мере убивали, все древние и традиционные общества использовали умерщвление в качестве крайнего средства принуждения — как наказание. Некоторые общества используют его и до сегодняшнего дня, — а под давлением растущей преступности многие задаются вопросом, почему его не следует использовать и нам. Несомненно, в демократическом обществе принятие решений принадлежит парламенту, но прежде необходимо выслушать все релевантные аргументы. Возможно, некоторые из них вытекают уже из наших предыдущих размышлений.

Лишить жизни человека может означать много разных вещей: все зависит от целого ряда обстоятельств. И надлежащий, легальный или даже легитимный смертный приговор обозначает нечто совершенно другое в обществе, которое хотя бы в своем большинстве убеждено, что смерть не является абсолютным концом жизни человека. Так, смертные приговоры вплоть до эпохи Нового времени еще долго подчеркивали, что осужденный должен «предстать перед Божьим судом». Поэтому в христианских странах во время казни присутствовал и священник. Однако это нечто совсем другое, чем «высшая мера наказания», как это профессионально называется сегодня. К примеру, потому, что в случае идеи бессмертной души можно действительно говорить о «наказании». Современные же правовые теории говорят о воспитательной роли наказания. Но если жизнь наказанного навсегда заканчивается казнью, то «кто» тут, собственно говоря, наказан? И чего мы этим добьемся?

Общество избавится от опасного индивида и отпугнет других возможных преступников, — возразит приверженец смертной казни. Оставим в стороне вопрос устрашения, о котором криминологи не могут сойтись во мнениях, и обратим внимание на мотив «устранения». Да, граждане, находящиеся в опасности преступности, конечно же, хотят, чтобы преступник больше не мог убивать. Однако современные государства, в распоряжении которых находится огромное количество принудительных средств, должны быть крайне осторожными в том, чтобы не стать лишь «организованным насилием». Иначе говоря, они должны быть осторожными в отношении своей легитимности. Если бы они ее лишились, то перестали бы отличаться не только от тотальных диктатур, но и от мафии. Напротив, характеристикой современного государства должно быть «верховенство закона», обязательного не только для граждан, но и для государственной власти или же для парламента. Эта проблема еще более важна в тех государствах, легитимность которых основывается на воли граждан. Правитель, правивший по «Божьей милости», мог позволить себе многое из того, что избираемое представительство не может себе позволить, так как оно к этому не уполномочено. И именно это, как мне кажется, и есть случай смертной казни. Как можно себе представить, чтобы гражданин мог кого-либо уполномочить к тому, чтобы тот лишил его жизни? Даже если бы все граждане высказались на всенародном голосовании за казнь какого-то человека, то боюсь, что демократическая власть не была бы уполномочена удовлетворить это пожелание. Дело в том, что это бы уже слишком сильно походило на голосование потерпевших кораблекрушение о том, кого из них они выбросят за борт.

В вопросе искусственных абортов или же «искусственного прерывания беременности» обойдем медицинские вопросы, такие как возможное нанесение вреда матери. Ограничимся лишь тем, что искусственный аборт является важнейшим и, в целом, конечно же, нежелательным вмешательством, при помощи которого прерывается последующее развитие живого плода. Очевидно, что у аборта есть своя индивидуальная, а также своя общественная сторона. Искусственные аборты не являются современным изобретением, а значит, законодатель не может ожидать того, что он их совершенно устранит каким-то своим вмешательством, но он может их эффективно ограничить. Здесь ему следует сосредоточиться, прежде всего, на том, чтобы по возможности ограничить возникновение таких ситуаций, когда матери или родителям аборт кажется неизбежным. Если такая ситуация все же настанет, то ее можно рассматривать с разных сторон. Я не хотел бы здесь анализировать медицинскую и социальную точку зрения (индикацию), но недавно я столкнулся в интернете с таким суггестивным вопросом: «Что бы вы посоветовали бедной женщине, которая, по-видимому, пьет и ждет восьмого ребенка; из предыдущих четверо умерли, а трое были глухонемыми?» Ответ: так как она никого не слушала, у нее родился маленький Людвиг, позже известный как ван Бетховен.

Остается точка зрения крайнего индивидуализма, выраженного лозунгом «у меня есть право на свое тело», а также точка зрения определенной традиции, отождествляющей аборт с убийством невинного. В каждом из них, признаем, что-то есть. Но именно только «что-то». Так, зачатый ребенок, плод, далеко не является одним лишь «телом матери». Здесь есть и отец, и сам будущий человек, который не может никому принадлежать. Уже с римских времен право видело в нем будущего человека, «охраняемое лицо», которое несмотря на это уже может, к примеру, наследовать. Известные внутриматочные снимки плода, — хоть и используемые бульваром, — доказывают это, впрочем, и с другой точки зрения. Хотя ребенок в данный момент и находится в «физической власти» матери и был бы от нее еще долго зависим, это совершенно не означает, что она может с ним делать все, что захочет. Традиционалисты же, напротив, несколько злоупотребляют тем фактом, что между оплодотворенной яйцеклеткой и ребенком трудно провести четкую границу. Кроме того, они вносят в политическую дискуссию проблему, о которой в данном виде нельзя голосовать: кто бы мог поднять руку за «убийство невинного»? И все же именно об этом и идет речь: парламент не может установить, что есть добро, а что есть зло, но он может найти политически возможное и действенное решение конфликта, у которого, несомненно, есть и свое метафизическое измерение. И тем не менее, то, что «искусственные аборты» являются признаком и побочным эффектом значительного огрубения общества, не должно вызывать никаких сомнений.

Проблема эвтаназии, хотя бы на первый взгляд, кажется более простой. Полезное — хотя и, конечно же, нечеткое — разделение на эвтаназию пассивную (завершение лечения) и активную (умерщвление) сразу же позволяет выдвинуть первое предположение. По своему существу, «пассивная» эвтаназия относится к жизни человека в нужде и обостряется только из-за того, что все чаще и чаще все решают деньги. Но благодаря этому всего лишь раскрывается тот простой факт, что человек постоянно живет в (некоторой) нужде или ограничении: он никогда не может делать все, что захочет, и поэтому должен выбирать, решать. Напротив, «активная» эвтаназия — это настоящая проблема. Оставим в стороне вопрос находящегося под угрозой доверия к медицине, которое когда-то подстраховывала клятва Гиппократа: «Я не дам никому просимого у меня смертельного средства…» Хотя это и важный вопрос, он касается самих врачей. Наш же вопрос состоит в том, принадлежит ли человек сам себе до такой степени, что может перенести это свое «обладание» и на другого человека? На первый взгляд, — почему нет? Но как быть с теми, кто его любит или любил? Кроме того, свою жизнь я не подарил себе сам, я не заработал и не купил ее, — даже если я думаю, что получил ее от родителей или посредством Создателя. Иначе говоря, может ли она быть вполне «моей»?

Но можно задать этот вопрос и с другой перспективы: в какой момент человеческая жизнь настолько безнадежна, что с ней можно покончить? Имеется в виду разумно, без аффекта и с полной ответственностью? Ждет ли этого человека одно только мучение? Кто отважится окончательно решить это? Впрочем, не состоит ли «цена» жизни скорее в том, что человек сможет или выдержит, чем в том, чем он наслаждается? И наконец: если какая-то жизнь ничего не стоит сейчас, то чего она стоила вчера или год назад? А как быть с жизнью тяжело потерпевших, немощных?

Если бы «природа» могла говорить, то на оба вопроса она дала бы отрицательный ответ. Только вот природа не говорит, а ее представителем, опять-таки, не может быть никто другой, чем сам человек.

(1998)

Перевод с чешского оригинала: Екатерина Тоуркова, Прага, 31. 5. 2015